Елабужский родник
Алексей Николаев
В 1986 году, четверть века тому назад, журнал «Смена» опубликовал замечательный очерк московского журналиста Алексея Николаева о Шишкиных — знаменитом художнике и менее известном широкой публике, но не менее выдающемся для своего времени и своей среды отце его, Иване Васильевиче Шишкине.
С той поры текст этот ни мало не устарел. Более того, А.Николаеву удалось в небольшом объёме дать живое и точное представление о судьбе и значении Ивана Ивановича Шишкина как художника, а также убедительно показать его неразрывную — все мы «родом из детства» — связь с Елабугой. Одновременно автор рассказал и о уникальной личности старшего Шишкина — Ивана Васильевича. Если не ошибаюсь, это была первая публикация, в которой елабужский купец, изобретатель, общественный деятель и оригинальный писатель предстал перед публикой не только в роли «отца знаменитого художника», но и как вполне самостоятельная, уникальная фигура русской провинциальной истории и культуры. При этом стоит учесть, что в 1986 году ещё не существовало ни Елабужского государственого музея–заповедника, ни книги Льва Анисова о Шишкине в серии ЖЗЛ.
В 1989 году очерк московского журналиста был включён в сборник «Над Шишкинским бором рассвет» (Казань, Татарское книжное издательство, 1989), изданный в связи с началом строительства в Елабуге автомобильного завода.
Об авторе публикуемого ниже очерка, к сожалению, ничего выяснить не удалось. В письме из редакции журнала сообщили, что он «скончался около десяти лет назад».
А.Куклин, июнь 2011 г.
Как гром среди ясного неба грянула эта весть на дом Шишкиных…
Жили — горя не знали. Заведено так было в старинном семействе от давнего крестьянского корня: одно поколение сменяло другое в ладу с собой и миром.
Под стать семейству был дом — крепкий, просторный, ладный, о двух этажах, с чугунным балкончиком и резной галерейкой, над родниковым стоял он откосом. Чисто вымытые, с геранью окошки глядели и наглядеться не могли на благодатный простор. Там, опушенная белесовато-рыжими и блестевшими на солнце ольшаниками, тихая, а к концу пути и совсем убаюканная покоем озерных лугов, Тойма вливалась в Каму. И не зря, видно, не забывали в здешних краях к подходящему разу присловить: «Хотела Кама-матушка миновать нас, да передумала». Поглядеть — так оно и выходило: верстах в двух от Елабуги своенравная Кама, как бы завороженная увиденным, замедляла бег, круто брала вправо, словно поближе разглядеть хотела статный, красивый, окруженный сосновыми борами город на ровном высоком берегу. А весной, по большой воде плоты, барки, расшивы и первые волжские пароходики забегали с Камы, подваливали под самый городской откос, и верхушки мачт заглядывали в окошки домов на Набережной. Здесь, в ряду других, на самом видном месте стоял дом Шишкиных.
Семейство, как сказано, дому было под стать. О главе его, Иване Васильевиче, еще поговорим особо, а покуда заметим: купец второй гильдии и городской голова, человек был в городе уважаемый, но брал не званием и не богатством — с избытком в Елабуге обреталось купцов рангом повыше и куда богаче. Городской же голова — должность, в обход губернского начальства, была в уезде выборная, и обрести ее мог человек по собственным достоинствам, а не иными какими путями.
В семье же Шишкиных был лад и царила любовь. Почтение к родителям не страхом держалось — уважением к тем самым достоинствам, мимо которых ни чужим, ни своим не пройти. А где крепкой семье радость и надежда? В детях, конечно, в наследниках. Дочки. правда, и хороши, и пригожи, да на выданье — отрезанный, считай, ломоть. Но и сыновьями бог не обидел — тоже двое, и один другого краше. Старшего хоть и звали Николаем, а угодником не был: погулять, попеть любил и веселье не последней почитал добродетелью; только не слабость это была и не купеческий кураж (чего в фамилии Шишкиных отроду не водилось), но шло от обилия молодости и сил — имени не в убыток и делу не помеха. А в делах знал Николай толк… И все же надежда особая на младшего была — на Ванечку.
И правду сказать, всеми статьями парень вышел: и лицом, и осанкой, а силушкой — матерый мужик. Подкову перегнуть, кочергу железную узлом завязать — это так, озорство на праздник, а за дело какое возьмется, все в руках ладится: и кузнец тебе, и плотник, а уж такие из дерева фигурки режет, таких из камня зверей высекает — смотри и дивись! Старые конторские книги угольком разрисовывает: то отца на страничку посадит, то брата с любимой его гитарой, а то приятеля вихрастого соседского, и так ловко это сделает, что всякий узнаёт. Но все больше поверх фиолетовых цифр рисует он виды Елабуги. Камы, лесистых ее берегов… Нуда к искусному рукомеслу Шишкины всегда приглядливы были и на редкость прихватисты — это от прадедов, и тут Ваня не поперек шел, а дальше. Умом же и смекалкой, похоже, опередил славную и в этом деле фамилию. Уездное училище одолел мигом; не заметили, как с похвальным листом вышел. В Казанской же гимназии среди первых учеников не затерялся; учение и тут давалось легко, из класса в класс шел бойко, и каждое пето на каникулах в семье радость: Ванечка приехал!..
Дарья Романовна в младшем души не чаяла: с его-то статью, с таким-то умом, да с образованием этаким первый человек. куда там в уезде — в Вятском губернском правлении, а там и дальше гляди!.. И вот на тебе, как гром среди ясного неба:
— Я, маменька, в гимназию не вернусь.
Стояло жаркое лето 1848 года: шестнадцатилетний Иван приехал на каникулы, и с этакой вестью.
Дарья Романовна — руки к образам, заголосила по-бабьи:
— Ванечка!.. Одумайся!..
Какая муха его укусила — теперь бы гадать и конца не ухватить, но в собственноручном плане автобиографии сохранилась, по счастью, строчка: «Боялся сделаться чиновником».
Для нас здесь первая ниточка к разгадке дальнейших событий его жизни. Из будущего оно, понятно, видней, но каково в тот час домашним было — представить можно и не напрягая воображения.
Покуда же — до отцовского решения — водворен был Ванечка на верхнем этаже дома, в каморке с видом на Тойму, на Каму, на заливные по обе стороны луга с блестевшими на солнце озерами и на дальние заречные леса, могучей зеленой рамой охватившие весь поднебесный простор. Грозы ходили за лесами, собирались над Камой и, выждав своего часа, проливались к вечеру короткими обильными ливнями. А когда подымалось утром солнце, из корабельных рощ тянуло в распахнутое окно каморки свежими, густыми, пьянящими запахами грибов, трав, хвои и разогретой смолы — до вечернего грозового часа…
Разговор в отцовском был кабинете с глазу на глаз. В документах о нем ни словечка, воспоминания тоже молчат — тут воображению воля, а характеры собеседников и обстановка, ныне воспроизведенная, одна фантазии подсказка. Думаю, не погрешим мы против истины, если представим себе оранжевые дорожки солнца на крашенных темной охрой полах, старинную кафельную печь, диковинные часы с кукушкой и перепелом, привезенные отцом с Макарьевской ярмарки, дедовский буфет; на выгоревших штофных обоях — турий рог, шомпольное ружье, темные овалы портретов в тусклых тяжелых рамах, а наискосок — большой под зеленым сукном письменный стол.
Отец сидит за столом; крупное, в волнистых прядях русых волос лицо его с бритым не по-купечески подбородком задумчиво и серьезно. Иван ждет решения. Высокий, широкий в кости, стоит он с прямой спиной, чуть склонив голову, и видит крупные отцовские руки. Похожие при вечернем солнце на сосновую кору, лежат они на белой разлинованной странице конторской книги. Но как-то сиротлив на отцовском столе вид купеческого этого писания: день ото дня все дальше к краю сдвигают его иного назначения книги — в кожаных старинной работы переплетах и с золотым тиснением на корешках…
Иван знает: другие заботы одолевают отца, а коммерция, для новых этих забот все более забываемая, идет туго, да так туго она идет, что знающему толк в делах Николаю одному не управиться. Рассудить тут как будто бы и просто: коли канцелярские перья младшему сыну не по руке, пристроить его надобно к делу фамильному. И самая пора — времена на Руси наступили купеческие: почти все дворянские права привалили купцам царской милостью; торгуй только да наживай добра. На том и порешили.
И тут в свиток его жизни вплетается страничка, весьма, впрочем, коротенькая: отправлен был Иван сопровождать по Каме караваны с хлебом. Иному кому — вольная жизнь и барыш верный, а у Ивана не заладилось: беда за бедой — суда тонули, баржи садились на мель или горели, а пуще обманывали его всякого ранга торговые люди, обсчитывали, обдирали как липку. Отцовский капитал, и без того невеликий, с каждым таким Ивану поручением таял.
Что тут сказать! Известно, рожденного летать ползать не выучишь, и потому, надо думать, не очень удивился да и не огорчился Иван Васильевич, когда сын эту истину не опроверг. И все же взглянуть здесь нужно попристальней, потому как со стези протоптанной, сам того не подозревая, сбил Ивана отец. И тут в рассказ войти ему самое время.
В обильной литературе о нашем пейзажисте мало, досадно мало внимания уделено его отцу. Он как бы в тени знаменитого своего сына. Но представим себе: окажись Иван Васильевич купцом не по званию только, но и призванием, сложилась бы судьба сына так, как она сложилась? Дорожка-то проторенная была, и выбиться из глубокой, крепко наезженной купеческой колеи ему бы, пожалуй, не удалось, а продолжал бы Иван умножать «материальное», пусть и без особого успеха, — куда денешься. Но все дело в том, что был отец его купцом только по званию, а натурой очень русский, романтический, если хотите, прямо-таки лесковский тип — очарованный этакий странник, душа, плененная красотой и мудростью мира, предназначение свое полагавшая в приумножении этой мудрости и красоты. Не зря, видно, в родных краях звали его «елабужским Кулибиным»…
Но тут, впрочем, читатель вправе остановить автора вопросом: не основывается ли пристрастие к этому герою более на литературных реминисценциях, чем на фактах? Нет, на фактах, и только на них.
Вот передо мной книжечка — «Практическое руководство к построению разных мельниц. Составил И.В.Шишкин». Раскрываю другую — «Труды 1-го археологического съезда в Москве. 1869, 11, М. — «Исследование Чертова городища близ Елабуги. Соч. И.В.Шишкина». Еще одна — на заглавном листе после слов «История города Елабуги» и «составил Ив. Шишкин« читаем: «На память добрым и благотворительным моим согражданам». (Заметим: не «на добрую память», а «на память добрым» — в этом весь Иван Васильевич!)
Книжечки, как видите, по нынешним временам редчайшие. А вот уж и совсем раритет — неизданная, хранящаяся в архиве рукопись «Жизнь елабужского купца Ивана Васильевича Шишкина, написанная им самим в 1867 году». Надеюсь, читатель извинит пространность цитат из нее хотя бы уже потому, что содержание и своеобразие слога не только положат верный свет на образ автора, но и дадут многое для понимания натуры главного героя нашего рассказа и «странного» поворота его судьбы. Цитирую:
«По вступлении в службу (речь идет об избрании его в 1832 году городским головою. — А.Н.) я искал средства и возможность снабдить город водою, которой чувствовался большой недостаток. В то же время в одном овраге загородном показался маленький ключик. Я его осмотрел и вознамерился привести его трубами в город… Но никто не надеялся, чтобы можно провести воду Туда, где ее нет (потому что тогда о таковых делах не только не ведали, даже не слыхали), и потому никто не согласился делать пособия. Тогда я и решился устраивать собственным счетом…»
Поясним: водопровода не знала тогда ни ближайшая Казань, ни губернская Вятка. О трубах железных и помину, конечно, не было. Иван Васильевич нашел способ ошкуривать лиственничные бревна, проделывать в них отверстия равного диаметра, прочно скреплять деревянные трубы и укладывать в канавы. Завершалась эта система хитроумно устроенным на городской площади фонтаном, и «этим устройством ограничились мои собственные издержки, которые мне стоили 1600 руб. ассигнациями»…
Дело сделано — на радость и пользу «благотворительным согражданам», но вот какую не упустим здесь подробность: эти самые тысяча шестьсот ассигнациями был весь наличный капитал Ивана Васильевича. И что же? За голову схватился? Жаловался? Ничуть. Торговля хоть и худо шла, а пока что капиталец небольшой, но давала. Прикопив малость, принялся Иван Васильевич за другое дело, и опять общественное. За постройку церкви заломил заезжий подрядчик столько, что городской казне не поднять, а из богатых елабужских купцов доброхотов помочь не сыскалось. Дальше Ивану Васильевичу слово: «Поэтому постройку церкви и колокольни принял на себя и выстроил с небольшим убытком».
Нет, вы подумайте: «предприниматель» радуется тому, что невелик убыток! Вот так…
Хотя и провел всю жизнь Иван Васильевич в делах денежных, но, натура артистическая, в оных, скажем мягко, не преуспел, оттого, что был, как говорится, большой мастер из рубля полтину делать, и, чтобы не длить далее, скажу: после очередного «предприятия» пришлось Шишкину из второй купеческой гильдии перейти в третью, да и тут не долго удержался — выписался в елабужские мещане. Жил в трудах, а на досуге читал Плутарха, «Жизнеописания великих мужей». Книга эта — в старинном переплете, с золотым тиснением на корешке — и лежала теперь на письменном его столе…
Вижу сам, надеюсь, и читатель чувствует, что образ этот требует отдельного рассказа. Но, согласитесь, надобен здесь художник, глубоко чувствующий русскость и народность типа, так что не зря, пожалуй, и помянут был нами Лесков. Ну а мы — худо ли, бедно — если пространным этим отступлением об отце оборотили читателя к истокам натуры главного героя нашего рассказа, то с чистой совестью поставим здесь точку. Разве что спросим напоследок: мог ли сын такого отца пойти по чиновной или купеческой части?!
Второе, так сказать, действие сыновнего неповиновения Иван Васильевич мог уже предвидеть — к тому все и шло.
Портретов родных, знакомых, пейзажных рисунков, сделанных наивной, но явно не бесталанной рукой, в верхней каморке шишкинского дома собралось уже достаточно, когда объявилась в Елабуге артель московских иконописцев. Был среди них выученик Строгановской рисовальной школы Иван Осокин. Рисунки юного тезки ему, видимо, приглянулись — у Шишкина появились настоящие краски и кисти. Но точку последнюю поставил рассказ Осокина о недавно открытом в Москве Училище живописи. И, как тогда, среди ясного неба гром:
— Я, маменька, в Москву поеду. Художником быть хочу.
И, как тогда, Дарья Романовна в слезы:
— Пропали Шишкины!.. Никогда в их роду художников не бывало! Одумайся!
Иван же Васильевич поглядел на сына, помолчал и приказал собираться в дорогу:
— Коли решил твердо, пускай едет.
Стояла осень 1851 года.
Не знаю, достанет ли у нас воображения представить себе этот эпизод жизни будущего художника. Представить и осмыслить.
В Москву приезжает юноша из глухой российской провинции, из той самой Елабуги, где не то что выставок — картин путных не видывали, а событием было, когда являлся на ярмарку заезжий немец и показывал в балагане одну картину как диковину… И вот этот самый юноша, с таким вот, как теперь бы сказали, «культурным багажом», в первый же день в Москве попадает на выставку Айвазовского и Лагорио… Ошеломление? Восторг? Конечно. Но какая нужна была зрелость мысли, какая вера в свое предназначение, чтобы при всем эмоциональном потрясении подумать о другом: «Если так хороши на картинах горы и море, то чем же хуже наши леса и поля!..»
А предназначение как бы само собой определилось в первый же год его в училище. На оборотной стороне классных штудий с гипсов рисовал Шишкин пейзажи. Удивляло, впрочем, не это (гипсы порядком всем надоели), удивляло, что были это не Швейцарские ландшафты и не виды неаполитанских берегов, которые охотно копировались учениками с иностранных гравюр, а простые русские мотивы: ольховый куст в Сокольниках, заросли папоротников в подмосковном овраге или вывороченный корень сосны над тихим ручьем — все то, от чего в те времена отечественное наше искусство ревниво оберегалось. Так, ректор академии Бруни, увидев на эскизе Репина обыкновенный мотив природы, выразил неудовольствие: «Да, но ведь это же совсем живые обыкновенные кусты, что на Петровском растут!» — и предложил Репину сходить в Эрмитаж скопировать для пейзажа какой-нибудь из ландшафтов Пуссена…
Такие времена стояли в российском искусстве, когда начинал в нем знаменитый пейзажист. А чтобы понять, на что же решался провинциал из вятской глубинки, приведем несколько строк из письма к нему упомянутого нами художника Осокина: «Вы пишете, что имеете склонность к ландшафтам. Это хорошо, но подумайте сами хорошенько, что повыгодней. Если к исторической живописи привыкать, по-моему — лучше, потому что, хотя и не быть знаменитым художником, можно жить хорошо и иметь более дела, а ландшафты мало принесут пользы в посредственном искусстве…»
Вот оно, это извечное — «жить хорошо» и «повыгодней»! Бес этот под разными личинами является человеку во все времена, и сколько покалечил он душ, переломал талантов — не счесть! Устоять могли только самые крепкие — с душой, открытой предмету любви и с корнями глубокими. Шишкин устоял. А когда по окончании училища вознамерился он поступить в Петербургскую академию, то, зная его склонность к простому русскому пейзажу и в надежде, что задание отрезвит, направит большой талант к «серьезному роду», совет академии предложил Шишкину рисовать «натуру природы» ранней весной, когда она еще очень бедна и, как полагали, искусству недоступна. Короткое время спустя Шишкин рисунки представил.
Каковы они были, судить можно по тому, что высокий совет почесал в затылках, развел руками и единодушно решил: «Молодец, москвич!»
А «москвича» тянуло уже в Елабугу…
В «Записках о достопримечательностях разных» Иван Васильевич Шишкин запечатлел одну из них, немаловажную: «1861 г. Сын Иван Иванович из Питера через шесть годов приехал 21 мая классным художником первого разряда».
Его ждали. И не потому, конечно, что дошли до Елабуги вести о том, что картины ученика академии — «Вид в окрестностях Петербурга», «Дубки под Сестрорецком», «Сосна на Валааме», «Вид на острове Валааме» — увенчаны наградами самого высокого достоинства, но, главное, потому, что возвращался он к роднику, с которого все началось.
А он ждал встречи с отчим краем особенно, если специально к этому случаю завел тетрадь-дневник, и первая же в нем запись — сущая драгоценность для понимания истоков его любви и пожизненной привязанности:
«Не доезжая 18 верст села Пьяного Бора, острова украшены великолепными дубами, под горой большой ручей, густой лес смешанный (урема)… Дорога идет по самому берегу, и у дороги разбросаны дивные осокори, перемешанные с тополем, ивой и кустарниками; дальше идут дубы: крутой берег, каменистый с обрывами — место, по-моему, самое замечательное в отношении живописности и сочетания разнородных видов деревьев для пейзажиста…»
Какова точность и каков взгляд! Взгляд натуралиста!.. Написал и подумал, что этим словом даю пищу недоброжелателям нашего пейзажиста: мол, добросовестный, но сухой ботаник, не более того. Поостережемся, однако, делать подобный вывод. Я даже думаю, что есть в этом нечто оскорбительное для русского уха и глаза. В процитированном отрывке практическая направленность и предметность описания настолько сильны, что скрывают собой чувства, владеющие автором, они как бы за изображением. Думаю, именно здесь, в короткой дневниковой записи, искать нужно то, что и отличает пейзажи Шишкина от картин других мастеров этого жанра. Пояснить хочу примером, от искусства недальним.
Есть люди, которые любят, но не говорят о предмете любви; чувства их в самой любви, а не в словах о ней. Любовь эта на первый взгляд может показаться лишенной изящества, даже грубоватой. Но тут нужен другой взгляд — долгий, пристальный, и тогда увидишь, что она крепкая, надежная, хотя и без огласки. Не такова ли живопись Шишкина, где сам по себе предмет изображения настолько значителен и убедительно прекрасен, что все остальное довершить должен прямой, непредвзятый взгляд на него?..
Да, в пейзажи Шишкина, где краски «не ликуют», «не кричат», где композиция будто бы и «не выстроена» художником, а живет сама по себе, где в самой картине ничего не происходит, а просто стоят деревья, растет трава, — в пейзажи эти нужно долго и спокойно всматриваться, и тогда только услышишь, как тягуче-гулко шумят высоко в небе вершины сосен, журчит невидимый в корнях ручей, а запах глухого, заросшего папоротниками оврага, так убедительно ощутим, что той привычной грани искусства и жизни как будто и вовсе нет… И все это происходит лишь потому, что отыскал художник в природе ту самую правду, которая сама по себе уже искусство.
Но чтобы окончательно объясниться с возможными недоброжелателями Шишкина, прошлыми и нынешними охотниками попрекнуть художника тем, что был он якобы рабом натуры и самый вид природы опережал у него идею, напомню еще об одном.
На ученическом каком-то рисунке, на обратной его стороне торопливой рукой — запись: «Раздолье. Простор, угодье, рожь… Русское богатство». Слышите? Или лучше сказать — видите? Вот оно, когда и как явилась ему знаменитая картина — исподволь, из сердца, — а натуру найдет он потом, много лет спустя, в Елабуге — рожь, дорогу и сосны во ржи…
А в елабужское то лето, вернувшись домой «классным художником первого разряда», словно стараясь разглядеть в родных краях упущенное в юные годы, исходил он с тяжелым своим этюдником многие версты окрестных дорог, и в кармане парусиновой блузы сопровождала его тетрадь-дневник с торопливыми, но такими выразительными записями… Вот чаю напиться свернул он в придорожный трактир. Событие в общем-то и заурядное, но только не для художника, и отметит Шишкин в дневнике вытертые бревенчатые стены, «портреты героев Крымской войны, на черном фоне с золотыми эполетами и крестами; тут же маленькие уродливые портреты Екатерины и Петра I, клетки с птицами, стук, говор, шум… толкуют все о посредниках, народ торговый и любят тоже поговорить об антихристе…» Картинка прямо для Перова с его «чаепитиями», с густым провинциальным бытом, и Шишкин об этом только обмолвится в дневнике — другое у него предназначение, — а дальше подробно писать будет о деревьях, родниковых ключах под кручами, о мхах на пахучей сосновой коре, похожей на старинную бронзу…
Тетрадочку эту возьмет он в другую, далекую от отчих краев дорогу — по странам Европы, куда отправлен будет пенсионером академии в награду за отменные успехи «для совершенствования», и несколько страниц спустя после елабужской появится в ней другая запись: «Черт знает, зачем я здесь, зачем сижу в номере Штадт Кобурге, отчего я не в России, я ее так люблю! Грустно; пою и свищу почти со слезами на глазах: «Не уезжай, голубчик мой! Не покидай поля родные!»
Увы, не приглянулась Европа вятичу — ни природой, ни бытом! Природа хороша бы была, да будто цирюльник по ней прошелся… В тесных кофейнях подают чашечки кофия — с наперсток и все птичьими какими-то «бриошами» потчуют, ни капусты тебе, ни родного ржаного… Но по крестьянской привычке к труду здесь, как и дома, работал он в поте лица, а иноземных собратьев изумлял тем, что, отправляясь на натуру, тащил на горбу тяжелый железный мольберт и полдюжины аршинных подрамников. И в России-то звали его «вятским медведем», а по здешним меркам вовсе в диковину была этакая силища. В работе этой исходил он, изъездил громадные расстояния — Германия, Швейцария. Франция, Италия, — да все тесно казалось, русские версты куда привычнее были иноземных лье. А беда-то главная в том была, что даже эта — от утренней до вечерней зари — работа тоски по дому унять не могла… Пишет, бывало, чистенький швейцарский ландшафт, а думает о том, что в Елабуге уйма грибов и пропасть раков и дубки у Пьяного Бора пожелтели, морозом ударит — зазвенят… Да и художественные здешние выставки (слово-то какое — «салон»!) ему «как-то несродны»: «Мне уже надоедают все эти подвиги и прихоти королей и светских и духовных, все это прошло, и слава богу. Это мертвечина, а мне бы скорее на натуру, на пекло красного солнышка…» И отпишет с грустью домой: «Зима, которую я провел в Мюнхене, в этой фабрике картин, была для меня мучением…»
Что же, быть может, не пришелся он здесь ко двору? Или затерялся среди европейских знаменитостей? Да нет: «Немцы рот разевают от твоих рисунков и этюдов!» Рисунки его пером за хорошие деньги приобретены были в коллекцию знаменитого Дюссельдорфского музея — при жизни такая честь мало кому выпадала. А хозяин художественного салона, торговец, надо думать, хваткий, которого на мякине не проведешь, купив несколько графических листов Шишкина, выставил их в витрине, хранил как святыню, и охотникам перекупить объяснял: «Это вещи, которые я никому никогда не продам, потому что им нельзя назначить цену. Если бы этот художник сосредоточился на таких рисунках, то давно бы имел громадное состояние…»
Вот она, еще одна торная дорожка к благополучию!.. Да где торговцу уразуметь, что у русского художника она другая, не к благополучию ведет — в иные совсем стихии. Не зря же запишет Шишкин на случайном где-то листочке мысль о том, что, если выбрал искусство, к благополучию не стремись — оно погубит… Не уразуметь торговцу, конечно, и того, почему русский маэстро бегает, как мальчишка, по три раза в день на почту, ждет писем из России. Ведь это там, а не здесь понимают, чувствуют, какая дорожка ему путная и куда ведет… Вот Паша Джогин, друг давний, домой зовет: «Полно тебе торчать там, стесненному горами, иди сюда, на простор! Воображаю я твою скуку! Вертайся, голубчик, скорей. Спечем тебе пирог с сигом, а то и с капустой, а то с тем и другим! Ей-богу, наслаждение будет — то-то поговорим!»
А уж как добавит Ванюша Волковский письмишком из сельца Братцева, отыщет, как нарочно, куплетец тоскливо-веселенький, дома под гитару петый, так и совсем невмоготу: «Как ни тепло чужое море. Как ни красна чужая даль, Не ей развеять наше горе, Размыкать русскую печаль!»
И уже не одолеть! И уже, как Репин и Перов, просит он академию разрешить вернуться досрочно, чтобы оставшееся время поработать на стипендию в России.
Нет, уж больше «вятский медведь» в европейскую берлогу не ходок!..
А в Елабуге и впрямь уйма грибов и пропасть раков: ходят за лесами грозы, собираются над Камой и проливаются в урочный час обильными ливнями. И в положенный срок бьют в доме часы: кукушка прокукует, перепел подтвердит, что чай пить пора — из самовара, в широких расписных чашках, душистый, с малиновым листом, а в жару и квас из погреба, холодный, зубы ломит… Да что там чай, квас, когда за Камой такие дали раскинулись, такая бескрайняя синь уходит в дымке за горизонт, а по эту сторону сосновый бор шумит: омытый ливнем, светится весь и зовет призывно!..
Который уже год приглядывает Иван Иванович это местечко… Тропинка людская в белых потерялась мхах; там, где родник из-под кручи ручейком побежал, зазвенел, по-птичьи звонко-гортанно гулюкая на перекатах, натоптан влажный песок тяжелым широкопалым следом — «хозяин» ходил медку поискать. Но, привычный к вятским глухоманям, без опаски идет Иван Иванович к тому месту, где приладит «шишкинский» свой — два аршина на два — подрамник прямо на сухую березу, подпертую упавшей осинкой, а сам умостится на вывороченном пне в «кресле» из сучьев и мхов — писать ему тут не один час, не один день. Правда, в таком лесу, в завершенной этой красоте композицию сочинять как будто бы и не нужно: глянь этак повыше, пониже, чуть-чуть сбоку — сама отыщется, да еще такая отыщется, что, глядя на картину, перешагни только край рамы, как упавшее поперек тропы дерево, и ты в лесу. Да в каком лесу!.. Янтарь с зеленью и с охрами, с охрами такими разными и богатыми в оттенках, каких художнику не выдумать, какие в елабужских только лесах светят. Да и сосен таких нигде он, походивший по земле, не видывал — прямые, темно-бурые в подножье, светлеют, золотятся стволы к середине и почти растворяются цветом под сумраком кроны, перекрывшей купол неба полупрозрачным зеленым сводом… Упаси бог тут мудрить, выдумывать, присочинить малую малость, оставить, оставить нужно все как есть, только бы приблизиться к этой правде и выразить, выразить!.. С названием тоже мудрить не нужно — «Сосновый бор». Вот только (потому как нигде больше такого быть не может!) сказать точнее: «Сосновый бор. Мачтовый лес в Вятской губернии» — и только год поставить…
Богат, ох как богат был этот 1872 год в русском пейзаже!.. «Мокрый луг» Федора Васильева, с несравненным его, невиданным до той поры тончайшим лиризмом, проникновенно-печальные, самые сокровенные струны души тронувшие «Грачи» Саврасова и эпическая мощь шишкинского «Бора» — три сильнейших голоса запели одновременно, как три главные темы в многозвучной симфонии русской природы.
Речь шла уже, конечно, о школе отечественного пейзажа, которой прежде в нашем искусстве не было. Причем школе настолько своеобразной, что о каких-либо иноземных влияниях не могло быть и слова. Самобытность ее искать нужно в истоках глубинных, в пластах национальных. Для русского человека и для художника истинно русского природа не предмет любования, но часть его жизни, а если хотите, сущности самой его души, и потому ни в каком другом виде изобразительного искусства не проявилась так полно душа народа, как в русском пейзаже.
Лиризм Васильева, печаль Саврасова, эпика Шишкина… Можно, конечно, сказать, что в полифонической этой симфонии один голос дополняет другой. Можно заметить также и то, что блистательный Васильев, глубокий Саврасов почти не коснулись баснословно могучего явления нашей природы — русского леса. Но надеюсь, не умалим мы и не обедним талантов Васильева и Саврасова, предположив, что тему эту миновали они потому только, что был здесь Иван Шишкин, а, говоря словами Стасова, «это его царство, и тут он не имеет себе соперников, он единственный».
Пусть, однако, останется это нашим предположением, подтвержденным, впрочем, авторитетом современника. Но подумать следует вот о чем — о предназначении художника и об истоках, его питающих. О том самом роднике, который всему начало.
Мог ли Шишкин пропеть другую песню, мог ли талант его повернуться к иным красотам природы? Вопрос не риторический. Шишкину в упрек ставили недостаточную яркость палитры. Возможно, была в этом известная доля истины. Но вот что интересно: крымские его пейзажи при всем блеске исполнения, эпической даже монументальности не излучают того внутреннего тепла, которое исходит даже от мрачного «Оврага в еловой роще» или «Лесной глуши». Здесь, в Крыму, он выжидал пасмурных дней, неброских красок своей родины, писал Чатыр-Даг в тот час, когда вершины его скрывали тучи с севера, а потом забирался в горы только для того, чтобы отыскать северную сосну, ту, которая хотя бы отдаленно похожа на родную, елабужскую…
И не потому ли было так, что елабужский этот родник вскормил его, дал силу на всю жизнь и не иссяк до последнего часа?!
Источник: smena-online.ru
Публикуется с разрешения редакции журнала «Смена»